Об известных всем (Ч.2)
Так и было. Отмечался Катин день рождения. На столе, на газетке, лежал нарезанный хлеб, в блюдечке — немощно-фуксиновые кусочки постного сахара. Казалось, их сосулечная плоть вот-вот оплывет под пристальным взором коптилки.
— Ну, все. Садитесь, — сказала тетя Зина. Она поставила еще и тарелку, где сутулилась какая-то коричневая масса, ловко приукрашенная вмятинками от ножа.
— Пробуйте. Чистый печеночный паштет. Не отличите.
— Много они твоего паштета видели! — Даша еще раз поправила волосы и подсела к столу на общую лавку, где уже разместились ребята.
— Вот и увидят, — сказала тетя Зина.
Виктор предложил женщинам две имевшиеся в наличии табуретки, но Даша только плечами передернула:
— Да неужто? Как раз! Да разве мы с тетей Зиной такое допустим! Счастье-то какое: нам каждой по цельному мужчине к праздничку.
Она засмеялась, откинув голову, и Виктор уперся взглядом в ее высокую, точно полупрозрачную, как стеариновая свеча, шею. Впервые Даша предстала перед ним без ватной «фуфайки», не упакованная в платки. И вновь, как во время первой встречи с Дашей, у него загорелись уши, готовые оплыть, как кусочки постного сахара под пристальным взором коптилочного фитилька. И кровь томительно ударила в виски.
— Обратно за свое, — вздохнула тетя Зина. — При детях бы посрамилась. Кушайте паштет.
— Охотно. Авек мои плезир, как говорят у нас в Париже, изыск, — откликнулся Грач.
Он тоже смотрел на Дашину шею, но, возможно, данное умозаключение относилось и к паштету.
Но тетя Зина не поняла:
— Какой такой изыск? Дрожжи жареные. На пекарню ходила подсоблять, вот и отоварили премией — триста грамм отвалили. А их в любых жирах спассеруешь — от паштета не отличишь. Я-то паштетов переделала в жизни — будь здоров!
Выяснилось, что тетя Зина до войны работала поваром в комбинатской столовой, на холодной разделке, но могла и на выпечке, ее и теперь в ОРСовскую столовую звали, но она не пошла. Даша говорила, что хоть детей накормим, а тетя Зина сказала, что сроду детей на ворованном не поднимала. Как у всех, так и у нас будет. И пошла разнорабочей. Только иногда ходила в пекарне помогать, когда там не управлялись.
Все выяснилось. И про ребят тоже. Что Машутка — хозяйка, хоть в очередь отовариться пошли, хоть стирку поручи. Юрка тоже мужик надежный, но очень грубый, а Митька тихий, с придурью, только бы книжки читал, а где они, книжки, по военному времени? Одну в развалинах нашел и все читает с конца на конец и обратно, а Катька, та лиса подхалимистая, тетю Зину матерью звать не стала, у нее мамочка, говорит, красивенькая, молоденькая. А она ее сроду не помнит, до войны схоронили, так Дашку сразу — «мамочка-мамулинька». Без мыла влезет. Тетя Зина, вообще-то, таких детей не уважает, да что делать — уже свои стали.
Все выяснилось. Все подряд, разговором, не обидно, весело. И праздник, как тому положено, вышел веселый.
И еще — зеркало. Все — вдвойне, все — вдвойне. И две Даши. «Одна хохоча закидывала голову, стеариновая шея полупрозрачно светилась. Другая роняла на спину темный узел волос. И два фитилька коптилок плавили на столах две немощно-фуксиновые горки постного сахара. И даже выпить по глотку нашлось. Тетя Зина приберегла выданную по карточкам водку, не снесла на базар менять на харчи.
— За что же пьем? — вскочил с поднятым стаканом Виктор. — За четырех хозяек! За цвет их лиц, за встречу в мясоед! За то, чтобы поэтом стал прозаик и полубогом сделался поэт!
Выпили не сразу, обсудили тост. Сочли, что хозяек, и правда, четверо, потому как Машку и Катьку уже считать за работниц можно. Хотя какой цвет лиц по нынешнему времени?
— Молодец, что мясоед помянул, теперь божий
счет совсем позабыли, — сказала тетя Зина, — кварталы одни да пятилетки. А даст Бог, на тот год и верно к мясоеду с мясом будем.
— В том случае, если поэт станет полубогом и составит протекцию ко Всевышнему, — вставил Грач.
А Даша подмигнула Виктору:
— Не робей, милок! Каждый парень бабе — бог! Ликующий восторг затопил Виктора:
— Дашенька! Умница! Вы же — поэт, вы же — в рифму. Беня, ты слышал? В рифму! За вас, дорогие, за всех вас!
— Удивительные женщины! — говорил Виктор
Грачу, когда они возвращались. — Какое мужество: потерять всех близких, и ни слез, ни жалоб. И посвятить себя чужим детям! Такой народ не может не победить! Вот истинные героини эпоса. Если бы я владел, нет, правда, если бы я владел этим жанром…
— Месье получил приз на конкурсе мелодек-ламаторов? — тускло осведомился Грач. Он шел сквозь разбавленное бессолнечным светом утро,
шел своей походкой египетской фрески: одна рука брала у кого-то впереди него щепотку сырого воздуха, другая отдавала такую же щепотку кому-то, идущему за спиной.
Бениамин Грач был глух к волнениям Виктора. Поэтому днем все пришлось рассказать Тане. Правда, почему-то о Дашином присутствии Виктор вообще умолчал. Все удивления и восторги были адресованы только тете Зине. Но, как ни печально, Таня тоже не поняла Перевалова:
— Наша извечная расейская привычка к страданиям. Порой мне кажется, что трагедия вообще естественное состояние для русской женщины. А привычность отнимает реакции.
Виктор не возразил. Перед глазами снова вспыхнула обнаженная Дашина шея, и снова жарко шарахнуло в виски.
От одного воспоминания зарделись угли, что не осталось незамеченным Таней.
— Боже, Виктор! Как это прекрасно! Только истинному поэту может быть свойственна такая восторженность, такое воодушевление, такое целомудрие чувств. Постарайтесь не утратить их до конца дней.
Ах, Таня! Как прелестна была она в тот миг, как распахнулись глаза, точно окно в зелень сада, какая пастушья дудочка вывела каждый звук голоса! Красавица моя! Вся стать, вся суть твоя мне по сердцу. Вся хочет музыкою стать и вся на рифмы просится!
Ни о какой Даше уже и помину не стало.
…К урочному часу приема пищи в заводской столовой Виктор обычно успевал так проголодаться, что процесс заглатывания «жиров», «круп» и прочего, обозначенного на продовольственной карточке, овладевал им целиком, заслоняя окружающую действительность. Видимо, поэтому Виктор и не сразу заметил, что Грач приходит в столовую с солдатским котелком, в котором обычно хранил тряпки для протирания линолеума. А, заметив, установил с удивлением: в котелок Грач складывал хлеб и второе, питаясь одним малонасыщенным супом.
— На ночь, — пояснил Грач.
— Ты что — Васисуалий Лоханкин? Но воруешь по ночам сам у себя? — съязвил Перевалов. Грач не дрогнул:
— Представь себе.
Однажды под вечер Грач вошел в купе, помахивая пустым котелком. И замер.
— Идиот! — Грач хлопнул себя по лбу свободной рукой и полез во внутренний карман пиджака. От огорчения он забыл про котелок, и тот никчемно болтался в опущенной левой руке. — Идиот, — повторил Грач, будто утверждаясь в этой мысли, и протянул Виктору крошечный белый конвертик, вынутый из пиджака. — Маэстро, затрудните себя небольшой прогулкой… Это Мите: ну ты помнишь, ну мальчик у тети Зины, он никак не вылезет из болезни. Я достал ему стрептоцид. И — из ума вон.
Вспомнив, наконец о котелке, Грач виновато и заботливо установил его на откидном столике, словно именно перед ним оправдывался в дурацкой своей забывчивости.
Подробная ясность происходящего мгновенно открылась Перевалову. Трудно сказать, вознегодовал он или просто обиделся, но стало досадно:
— Ах, вон оно что! Рыцари среди нас! Он, видите ли, голодает, чтобы носить еду бедным сиротам! Он достает им лекарства! И благородно молчит о своей самоотверженности…
— Не дергайтесь, синьор. Я установил: эти дети не от тебя. — Неуместность и неуклюжесть шутки, которой Грач попытался затереть прорехи нелояльности в их дружбе, еще более воспламенили Виктора. И хотя было понятно, что никакие прорехи затиранием не ликвидируются, он выразился на такой манер:
— Выходит, только ты способен на помощь, я, выходит, не могу ради ребенка отказать себе в лишнем куске хлеба?
— Исключительно замечательно, — согласился Грач, — спеши осуществить порыв. Или ты отнесешь стрептоцид? Или?
Виктор вырвал пакетик и двинул в хибару.
Гневный шквал был тут же остужен колкой стынью, но Виктор и не заметил ее. Бежал, было жарко. Впрочем, торопился зря: никого в хибарке не оказалось, даже больного Мити, во всяком случае никто на стук не отозвался. А может, Митя вылечен предыдущими порциями стрептоцида? Беня же наверняка уже натаскал.
Так или иначе пакетик остался дремать в кармане.
— Слушай, — спросила я Виктора, — а что, по должности штатного поэта ты только подписи к плакатам сочинял? Стихи-то писал?
— А то! Или? — усмехнулся Виктор.
…Позор, позор, позор… И через тридцать лет он возвращался к Перевалову не насмешливым лепетом усмиренных воспоминаний, а бил наотмашь в грудь, по щекам, даже не по щекам — по морде.
Теперешний многомудрый и многоумелый Перевалов отмахивался: «Да ладно!.. Хреновина все это и муть болотная. Ну не смог. И понятно, что не смог — поэт, а тут шпаковки-поковки. А очеркистского опыта — с комариный хвост. Но как же она-то, черт ее подери, управилась? Казалось ведь: ленты-бантики. «Ах, ленты-бантики, ленты-бантики, ленты в кудри вяжутся…»
Но не брало, не отгоняло давнего. Только вслух допевалась никчемная частушка: «Мой миленок ненаглядный предо мной куражится».
А ведь и частушки этой тогда не было, услы-шалась позднее, потом. При чем тут? «Ленты-бантики» — такой виделась теперь Таня. Фу-ты ну-ты, шифоны-маркизеты, профессорское чадо, белые носочки, туфельки — перепоночка на пуговке, нотная папка на шелковых шнурах болтается. Откуда ей-то смочь?
«Мой миленок ненаглядный предо мной куражится». Куражился миленок, куражился. А как пред такой не куражиться?
Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44