Об известных всем (Ч.2)
Небрежно натянутая чернота ночи была наспех пришпилена к заднику неба тут-там звездными кнопками, кое-где провисая замятинами света, может, отблесками несильного земного освещения. И потому что ночь торопилась, многие кнопки, не удержавшись, свалились наземь, посверкивая неровной грядой городских огней. Неровная эта насыпь из огоньков была немощна в излучении, только себя и означала. От нее, от горизонта до подножья гостиницы, гладкую черноту городка (именно городком представал сейчас областной центр) размечали затертые пунктиры фонариков и неуснувших еще окон, тоже брошенные как попало, будто пропетляла по темноте вороватая компания, набив рваные карманы звездными кнопками.
При всем при том все эти атрибуты городского освещения, даже соединив усилия, не были способны слиться в зарево, отчего и на четкость звезд влиять не могли. Прекрасно! Нынешние перенасыщенные светом города умерщвляют звезды, города лишены вольных звездных небес. Потому, даже невзирая на световые Замятины, черный полог пред взором отмечала некая неприрученность, почти дикая, почти степная. Захотелось вдруг шагнуть туда, за окно, взяв за руку одевающуюся за спиной женщину, увести в черноту, блуждать, собирая звездные кнопки.
В общем, захотелось иной жизни.
Вот она, степная небылица —
До краев запахнутая тьма.
Очи выжигают кобылицам
Звезды бессарабского клейма
Бубенцов столетних перебранка,
Да крылами щупая межи,
Ворон урожаи сторожит,
И поет ленивая цыганка,
Медленные плечи обнажив
— вслух прочел он.
Откуда-то явились эти давние переваловские стихи, забытые, покинувшие жизнь, что-то заныло возле сердца — жажда или незавершенность? Что-то оборвалось, что-то открывалось, обещая.
— Вы находите — у меня цыганский тип? Он говорит — испанский. «Моя Кармен, моя Кармен», ах, я уже говорила, — сказала одевшаяся Татьяна Васильевна. Она продолжала обращаться к нему на «вы». Перевалов не ответил, но того и не требовалось.
— Кармен! Каменщица Даша Колосова, вот что я есть. Он говорит: «Сыграешь Дашу, даю Катерину в «Грозе» и квартиру выбью». Он, конечно, чувствует, что виноват, из Саратова переманил, а никаких условий. Знал, что для меня искусство — все. Вы бы все-таки воздействовали, у вас же влиятельность, в театре все говорят — вы консультант Самого. Верно? Вам ведь только сказать мнение.
— Я тебя провожу. Сейчас оденусь, — сказал Перевалов.
— И не думайте, — запротестовала Татьяна Васильевна и, запихав «Рапсо» в хозяйственную сумку, двинулась к выходу: — Пока, до встреч.
Она почти скрылась за дверью, когда Виктор Петрович окликнул:
— Да, послушай, а кто это — он? Ты про кого все время?
— Боже! Ну конечно же, Дмитрий Николаевич, наш главреж, Громов. И вообще, о жилищных условиях актеров, не только лично моих. Скажете? Боже! Ремень перетирается, качество!
«Боже!» — этот всплеск-выдох уже был. У Тани, той. А больше ничего похожего. Ни-че-го.
В широкую щель приоткрытой купейной двери был виден фрагмент соборного иконостаса с изображением Саваофа. Серебряные струи волос и бороды обильно обрамляли божественный лик, всевидящие глаза под черными бровями раздвигали пространство. На коленях Бога лежала раскрытая Книга Бытия, взбитые в плотную пену облака, вправленные в голубизну небес за саваофовской спиной, означали место пребывания Вершителя судеб.
Звали Саваофа Роман Ильич Посохин. Числился он в выездной литературным редактором и имел странную кличку — Шестигранник, смысл которой был никому не ведом. Никому, кроме Махарадзе да Виктора. Виктор однажды допытался у Главного, в чем суть таинственного прозвища.
Сейчас Виктор увидел Романа Ильича сквозь широкую щель купейной двери, замершего на фоне окна, за которым клубились облака, и поразился схожести зрелища с фрагментом иконостаса.
Именно это ощущение и побудило Перевалова шагнуть в посохинское купе. Ощущение, побуждение неосознанное, схожее с дерзким стремлением приобщиться к тайне.
— Входите, входите, Витя! — пригласил Посохин. Виктор не знал, о чем говорить с Романом Ильичом, всегда только «здравствуйте, до свиданья», и все. Сказал первое подвернувшееся:
— Что читаете, Роман Ильич?
— А, это «Философия общего дела». — Он погладил ладонью лежащую на коленях старую книгу.
— «Общего дела»? — улыбнулся Виктор. — Вот уж не думал, что вас проблемы коллективного труда занимают. Махарадзе же вас именует — знаете? — «последним индивидуалистом».
— Тем не менее, — в свою очередь улыбнулся Посохин, — сочинение Николая Федоровича Федорова как раз призывает к коллективному труду, глобально коллективному.
— По созданию?
— По созданию, созиданию обитаемой Вселенной, где найдут себе место все земные поколения и цивилизации, ушедшие и живущие. И дело живущих — общим трудом воскресить ушедших.
— Воскресить? — не понял Виктор. — Но это же мистика, поповщина.
— Ну, если хотите, поповщина, в смысле осознания человеком идеи Христа, когда человек, созданный по образу и подобию Божию, сможет сравняться с Создателем в одном из главных своих предназначений — сбережении сотворенного.
— Как это? — ошалело спросил Виктор.
Видимо давно лишенный заинтересованного собеседника, Посохин начал излагать федоровскую теорию, и чередой пошли непонятные, абсурдные, но почему-то завораживающие пассажи о вселенском Музее, заселении планет, регуляции природы, воскрешении мертвых, их реконструкции по малым частичкам.
Все открываемое было Перевалову непостижимо, нелепо, но внезапно он ощутил в себе какой-то странный холодок, дуновение, переносившее его в некие иные миры, до того скрытые, отверзание неведомого. А значит — не существующего.
Однако срок спустя он овладел собой:
— И что же, вся эта нелепица издана? Издана в наше научное время?
— Нет, что вы! Это дореволюционное издание. Разве они бы допустили такое.
Это «они» неприятно резануло Виктора, он не решился спросить, кого Посохин имел в виду, но бдительно почувствовал крамолу в безобидном местоимении. Поспешил оборвать разговор, заводивший явно черт-те куда.
— Простите, пойду. Грач ждет, плакат надо доделать.
— Да, да, конечно, — согласился Посохин. Короткий, в общем-то, дурацкий разговор. И при этом чувствовалось — опасный. И сам Посохин, Саваоф этот самодельный, какую-то опасность источал. Недаром ни с кем из редакционных близко не сошелся, со всеми вежлив, но не близок. Может, с Махарадзе чуть контактнее, чем с другими, но ведь Махарадзе-то его знал давно, сам и пригласил в редакцию. Он пару раз и сказал: «Наш уважаемый шестигранник», «наш скорбный шестигранник». И пошло: шестигранник, шестигранник.
Оказалось, Посохин служил прежде в редакции столичного еженедельника. Вообще-то он был переводчиком с греческого, латыни, особенно специализировался по Горацию. Но кому нужен в наше время Гораций? А пять европейских языков Посохина (мертвые языки не в счет) в международном отделе журнала были нужны. Для переводов отдельных материалов из зарубежной прессы, которую еженедельник получал по особому списку. Разумеется, материалы эти в самом органе не печатались, но были необходимы, так как им на страницах еженедельника давалась достойная отповедь.
Тут как раз и действовал шестигранник. Лиловый этот знак стоял на всех заграничных изданиях, означая: из редакции не выносить, никому из «недопущенных» не показывать. Видеть подрывную закордонную прессу разрешалось человекам четырем-пяти во всей редакции.
Другим, кроме Посохина, переводчиком был молодой парнишка, фронтовик вроде Виктора, отпущенный после тяжелого ранения. Парнишка этот однажды, нарушив запреты, взял домой американский журнал «Лук» — подобие нашего «Огонька». Но мало того что взял. Забыл в метро. Зачитался публикуемым в «Луке» детективом. А тут — его остановка, положил журнал на сиденье, а сам выскочил.
Помеченный шестигранным клеймом «Лук» каким-то образом попал в Органы. Не в органы печати, а в Органы. Парнишка вскорости исчез, сгинул. Проще говоря, был посажен.
Тогда Посохин сказал себе: «Не могу быть заложником шестигранника». И ушел из редакции.
Безработного старика, лишившегося зарплаты, а главное, продовольственных карточек, пожалел Махарадзе. Взял в выездную.
Все это вспомнил сейчас Перевалов. Отчего осадок от разговора стал еще противнее.
Но — надо же! — ощущение холодка в груди, вхождения в неведомое нет-нет да и настигало Виктора…
Один из наших с Виктором гостиничных вечеров был особенно прекрасным, размягчившим мне душу вконец. Тогда мы обрели друг друга в первозданной пылкости нашей юной дружбы, в твердом сознании того, что не прожить одному без другого ни дня. Может, так бы и случилось, если бы не события последующих дней. Но о них — своевременно.
А тогда… Тогда к нам вернулся необходимейший компонент нашего студенческого бытия. Чтение стихов.
В те, прежние, годы стихи были не просто делом нашей жизни, они были формой существования, причем существования всеобщего. Я уж не говорю о том, что каждое новое стихотворение, написанное одним из членов нашего поэтического братства, должно было немедленно быть прочитано всем. Каждая чужая строфа, услышанная, узнанная, обязана была стать всеобщим достоянием. Помню, как часто посреди ночи голосил телефон в моей коммуналке, и Саша Межиров или Семен Гудзенко обрушивали на мою не проснувшуюся еще голову водопад, камнепад чьих-то ритмов и ассонансов, берущих начало во фронтовом треугольнике письма от Бориса Слуцкого, Миши Кульчицкого или Сережи Наровчатова.
Нашими учителями были классики поэзии 20-х годов — своенравного поэтического пика, ныне по невежеству не ценимого. Илья Сельвинский, Павел Антокольский, Владимир Луговской, Николай Тихонов, авторы «Орды», «Улалаевщины», «Санкюлота»… Учителей и учеников связывали особые отношения: мы благоговели перед их судом, но держались они с нами на равных, мол, в поэтическом содружестве все перед судом Времени — едины.
Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44