Об известных всем (Ч.2)
Тогда еще свободно не издавались Мандельштам, Цветаева, тогда были изъяты из библиотек книжки «врагов народа» Николая Заболоцкого, Павла Васильева, Бориса Корнилова. Но меж нами они ходили в списках, каждый знал их. Мне повезло: один мой поклонник, известный официальный критик, дарил мне такие списки. На страницах газет и журналов он клеймил эти «чуждые и упаднические» стихи, но, будучи истинным знатоком поэзии, ночами перепечатывал и переплетал в изобретательной красоты обложки самиздатовские собрания поэзии. И дарил друзьям.
О, подоконники Литинститута! О, ночные трамвайные остановки! О, скамейки Тверского бульвара военной и послевоенной поры! Сберегли ли вы наши голоса? Мне всегда кажется, что если однажды ночью я посещу эти заветные адреса, то найду там эхо строк — притаившееся, недоступное непосвященным.
А какой потусторонней силой наполнены были для нас ученические, несовершенные наши строчки! Они умели бросить вызов всему человечеству, умели шепнуть невыразимое, умели врачевать раны и утолять беды. Они брались написать биографию поколения. Так, во всяком случае, нам казалось. Сейчас, вспоминая ощущения тех лет, поймала себя на том, что повествую о них с наивно-пафосной интонацией, им присущей. Сегодняшний читатель, листая стихотворные сборники той поры, обнаруживает в них лишь официально-регламентированную дозволенность тем и форм да предписанную одовость в описании общенародных событий, желание поэтов «попасть в струю».
Так и не так. Чтобы понять истинную суть литературы того времени, необходимо понимать психологию тех литераторов, которая объяснялась отнюдь не единственным стремлением стать «придворными». Все сложнее. Ведь и стихи, вовсе не предназначенные для печати, кажутся сегодня продиктованными мотивировками, чуждыми нынешним поколениям. А написаны они были, как говорится, «самой душой». Время, эпоха смотрелись в те стихи, диктовали их. Такими уж они были — время, эпоха. И простодушными, и лукавыми. И, как знать, может, когда-нибудь читатель, свободный от политических пристрастий, прочтет те стихи уже на иной лад, отдавая должное существу поэзии в них, и одолеет пониманием многомерность прямолинейности. Самое сложное для читателя, отделенного от описываемой поры десятилетиями и сменами государственных формаций, постичь механизмы действия автоцензуры, которая для поэта была могущественной и более непререкаемой, чем цензура официальная.
В часы наших с Виктором вечерних бесед в гостинице я думала об этом непрестанно…
Весна своенравничала. Один день теплый, другой — назад к зиме тянется. Виктор уже было шинель на третью полку своего купе закинул, а вдруг шинелька-то опять понадобилась. Одевался, сунул руку в карман и, как на притаившееся существо, наткнулся пальцами на пакетик с мелом.
Так… А если они ждали этот псевдострептоцид? Может, тогда не открыли, потому что все на работе, в школе, и Митя, бедняга, лежмя лежал? Но ведь стрептоцид — мел, чисто белгородский мел и ничего иного: а они-то этого не знали и верили. Как же он мог! Как забыл! Идти, идти сейчас же. Каяться, прощения просить. Немедленно. Впрочем, Митя давно здоров. Что это он с бухты-барахты заявится? Нет, необходимо все объяснить. Виктор, сам того не замечая, искал доводы, чтобы убедить себя в непреложности похода в хибарку.
Пошел. Даже заторопился.
Он нервничал (с чего бы?) и непрерывно тискал пальцами пакетик с мелом, опущенный в теплую глубину шинельного кармана. Даже не просто тискал, а как бы держался за этот пакетик в готовности предъявить щуплую бумажную козявку пропуском, оправданием своего прихода.
В чем, собственно, оправданием? Им же нужно, их детям спасенье, исцеленье нес.
Из-за дверей метнулась Катя, полуразутая, двумя руками вцепившись под подбородком в накинутую шалашиком шаль.
— Иди, иди… Мамка тама, ждет уж.
— Как чувствует себя Митя? — Виктору подумалось, что Катина торопливость объясняется тем, что мальчик снова заболел: вот послали к ним за помощью.
Но Катя заговорщически похлопала заячьей своей губой:
— Убег уж.
Со света полутьма опустошила комнату, и Виктору навстречу вышел только он сам. Вышел из глянцевого провала вагонного зеркала, объявляя тем самым: вот ты один на один с самим собой, а это значит, что предстоит что-то сделать, решиться на что-то. Свидание с собственным отражением ощущалось именно так. Но тут же за условной границей стеклянного обиталища жизни как бы установился тот праздничный стол, ребята грудились за ним, под пристальным взглядом коптилки оплывали слабые фуксиновые осколки постного сахара. И надо всем призрачно светилась высокая Дашина шея, стеариново-полупрозрачная.
И снова стало жарко и застучало в висках.
Даша вышла откуда-то из-за угла, может, из-за печки, непонятно откуда. Вышла, возникла, встала перед ним, уже не воспоминанием, а душным живым присутствием. Но вроде бы и бесплотным, потому что Виктор видел в том месте, где стояла она, только непонятное белое пятно, а над ним ее лицо, выступающее из какой-то плотной копоти.
— Слава-те, Господи! Пришел, — сказала Даша, просторно крестясь. — Спасибо, милый! — Она в пояс поклонилась, и черная копоть облила ее всю, почти скрыв. А когда она наклонилась еще ниже и замерла так на миг, он увидел ее открытую шею и понял, что это — волосы, распущенные Дашины волосы предстали плотной копотью. И никакое она не белое пятно, а просто в ночной рубашке.
Эта поза подсказала образ: склонясь, она моет голову в невидимом тазу. Ах, что за идиотская неотступная привычка вечно подбирать сравнения!
И это — сейчас! В такой момент!
Даша выпрямилась и сделала шаг к нему:
— Ну что застыл? Жду ведь, видишь?
Вложив все отчаяние перед неведомым и неминуемым, всю жажду спасения от него — тем более устрашающего, что и влекущего, — все обратив в каменную напряженность пальцев, упрятанных в карман шинели, Виктор впился в маленький пакетик мела, отрешенно покоящийся, как мы сказали, в той теплой глубине. Виктор не впился в пакетик, он ухватился за него, будто был тот не игрушечным конвертиком, а могучей скобой, на которой — повисни и не рухнешь в пропасть. И тут же различил разминаемую пудру мела, сочащуюся из образовавшейся в пакетике дыры. И снова ни к селу ни к городу в голове: пальцы-то заляпаны, как к Даше прикоснуться, измажешь всю?!
Ну что за бред, при чем тут эти мысли?
Впрочем, как раз эти мысли были последними, ярко обозначившимися. Дальше — пустота. А Даша, пригнув к себе, целовала Виктора в глаза, шею, губы, скорыми пальцами высвобождая его из шинели, расстегивая ремень, ошалело шепча: «Дождалась тебя, милок, дождалась. Я ведь тебя еще на дороге в окошко увидела, Катьку выгнала, я ведь на стройке в тот день, в первый, знала, что дождусь, не робей меня, милок, все, как надо, сама сделаю, ты иди только ко мне, ты иди только, ах, неуч ты мой, ах, пацаненок, а еще солдатик, а еще в шинельке, да не робей меня, не робей…» И сам не понимая, как это произошло, он оказался с ней, в ней, в топкой сердцевине ее горячего тела. Но в какой-то момент происходящее вдруг представилось ему как бы со стороны, и в глаза бросилась нечистая Дашина рубашка, уродливо вздернутая на животе, мокрые клоки в подмышках закинутых рук, едкий дух пота, точно настоянный на всех запахах хибарки, пресек дыхание, удушливо проникая в глаза, уши, грудь. Он увидел свои неряшливо и беспомощно спущенные брюки, из которых торчали синюшные в липком свете оконца ляжки, увидел набухшие весенней влагой ботинки, которые не успел снять. Ну и ну! Чистый Бениамин Грач, рухнувший в кровать, не снимая ботинок! Конечно, об этом тоже было нелепо думать. А что бывает «лепо» в такие моменты?
Виктор выскочил из хибарки, так и не в силах унять эту скользкую дрожь. Его мутило, его опустошенное тело было чужим, отвратительным. Неужели так всегда, навсегда? Сладостная тайна, поэзия, голову теряли, самоубийства, необоримая тяга, наслаждение, наваждение, о, если б навек так было, клеопатровы ночи… Это? Это? Это? А как у других? Может, он выродок?
Однажды на фронте был разговор. Тогда убило Диму Сверчкова. Кто-то сказал: «Жалко мальца, жизни еще не посмотрел, даже бабу не попробовал». И начали вспоминать. Кто как — первый раз. Говорили разное: «Я как бы родился. То дитем, а теперь мужиком, сила такая завелась — все сверну». «А я ничего. Ну, ничего. Как было, так и есть. Женили, и ладно. Все с женами спят, ну и я, думаю, буду. Ничего такого нет». «Во лопух! Нет! А что же есть? Да это самое главное и есть. Я, если хочешь, восемь раз в разведку к немцу схожу, если скажут: вернешься — баба твоя». И никто, решительно никто не признался, не рассказывал о скользкой дрожи, об омерзительности собственного тела, таком, что не хочется жить.
Гнусные подробности свидания врывались в память, тошнило все гаже, наконец, вывернуло, мучительно, спазмами. Очнувшись, Виктор обнаружил, что держится рукой за пожарную кадку, установленную возле какого-то скороспело сбитого строения.
Наклонил лицо к черной плотной воде. У самых глаз, морща, казалось бы, твердую поверхность, промчался водяной жучок, означая свой путь шеренгой крупных, увеличивающихся скобок, берущих начало в хвостовой точке насекомого и венчаемых овалом, образуемым самой крупной волновой скобой и кадочной стенкой. Все виделось ясно, как под микроскопом. Хотя, скорее, удалось подсмотреть в телескоп черноту Вселенной в миг, предшествующий сотворению мироздания, когда подвижная мысль Творца размечает орбиты грядущих светил.
«Господи, о каких глупостях думаю!» — Виктор тоскливо тронул губами жучковый след, погрузил в воду лицо, холод сжал виски, сразу же оттолкнув, отторгнув. Стало легче. Провел пятерней со сжатыми пальцами ото лба к подбородку, стекающая вода струйками увлекла, смыла вязкую тяжесть, какой, оказалось, было физическое наличие ужаса и отвращения, владевшее им.
Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44