Об известных всем

Профессор Локс читал свои лекции ужасно. Он бормотал себе под нос               что-то безынтонационное, а иногда и листал при этом какой-нибудь французский роман. До поэтического признания Сельвинскому мне еще предстояло сдать экзамен по теории литературы. Все сложилось удачнейшим образом.
Как раз передо мной отвечала одна писательская жена (такие тоже попадали в Литинститут) — красотка и дура. Достался ей билет о поэтах французской Плеяды — блистательном созвездии XVI века. Дама молчала, как заговоренная. Никакие наводящие вопросы Локса одолеть эту летаргию не могли. Наконец он спросил с унылой брезгливостью:
Ну, хоть кто такой Ронсар, вы знаете?
Ронсар? — оживилась вдруг дама. — Да, конечно. Это лошадь Дон Кихота.
Локс молча взял ее зачетку и поставил «три». Видимо, из любви к заслуженному Россинанту. А следом — я. Представляете?
— Раз уж разговор зашел о Ронсаре, можно я до ответа на билет прочту свою стилизацию? — спросила я.
Локс поднял на меня глаза, что делал крайне редко, и кивнул:
— Читайте. — Не дав ответить на вопрос билета, выслушал и поставил «четыре».
Клокоча от негодования, я подскочила после экзамена к Локсу:
— Как же так? Ей за Росинанта — «три», а мне за Ронсара — «четыре»?
На сей раз открытого взора я не удостоилась.
— Поставив вам «пять», я уравнял бы вас с Ронсаром. Надеюсь, вы на это не претендуете? — И через паузу: — А что касается той… Я представил, что
эта идиотка придет ко мне еще раз на пересдачу… Увольте!
За «четверку» было, конечно, досадно. Но зато! Зато меня от Ронсара отделял всего один балл, и можно было нести свою зарифмованную любовь к Мэтру.
Читала я, по-моему, очень проникновенно. Я играла голосом, делала многозначительные паузы и акценты, пронизывая Сельвинского призывным взором, может быть, даже с некоторой звериностью. Не понять? Не принять? Немыслимо!
Когда семинар закончился, Илья Львович вынул из портфеля книжки. Это была его трагедия «Бабек». Он что-то написал на титульном листе и протянул книгу мне.
Замирая, я прочла: «Милой Галине Шерговой от одного из наиболее тонких ценителей ее таланта. Илья Сельвинский».
Как видите, там не было ни слова об ответном чувстве, даже о понимании моего признания. Надо бы уйти с разбитым сердцем. А я ликовала! Оценка Учителя была в сто раз драгоценней несказанных слов Мужчины.
Оценка Учителя. Награда и приговор. Сколько куража требовалось от каждого, чтобы вынести разгром достойно! Помню, на том же семинаре сонет моего приятеля был разнесен в пух и прах. Однако раскритикованный поэт подвел итог дискуссии экспромтом:

А мой сонет Сельвинским жестко
Приговорен был и распят.
Я жил тогда на Малом Ржевском
Дом номер два, квартира пять.

Да, из всех азартных игр, доступных нищему студенчеству Литинститута, самой пылкой была игра словами. Помню, на дверях комнаты в общежитии, где жили Георгий Ломидзе, Борис Заходер и студент Попхадзе (увы, забыла имя), красовалась рукописная табличка: «Заходер, но не Ломидзе, а то — Попхадзе».
А протокол какого-то собрания был подписан:
«Лацис, Жегис.
Магазаник,
Бугае,
Пусис,
Пасоманик.
И К. (Компания)». Фамилии подлинные.
Что же касается моей неразделенной любви к Сельвинскому, то вскоре ей был нанесен еще один удар, правда врачующий.
Секретарем директора института служила тогда некая значительная дама по имени Вера Эдуардовна. Значительность эту формировали недоступные нам заграничные туалеты, наличие мужа, крупного чиновника, а также снисходительно-ироническая манера изъясняться. Да и само отчество — Эдуардовна, — согласитесь, не хрен собачий, не плебейская кличка.
Вера Эдуардовна была весьма неглупа, по каждому поводу имела свои суждения, порой непредсказуемые.
Скажем, как-то я сетовала на то, что ранение, покорежившее мою лопатку, лишает меня завидной возможности носить купальники с открытой спиной.
— Ты — дура, — пресекла мои причитания Вера Эдуардовна. — Любая американская миллионерша выложила бы состояние, чтобы демонстрировать спину с военным ранением. Я утешилась.
Вера Эдуардовна держала приятельство со всеми известными поэтами. Может, оттого, что я уже публиковалась, благоволила и ко мне, обсуждая и оценивая все литераторские похождения и адюльтеры с глубоким знанием вопроса.
Последнее обстоятельство меня всегда приводило в недоумение. Дело в том, что сама Вера Эдуардовна, мягко говоря, красотой не отличалась. Даже пристойность фигуры не могла компенсировать гигантский нос и крошечные, близко посаженные глазки, похожие на меткий след пули таежного охотника. А возраст? Ей было под сорок, что, по моим тогдашним меркам, свидетельствовало почти о дряхлости. Какие уж тут разглагольствования о романах! И тем не менее…
Тем не менее, именно ей (а не только Лиде Толстой) я поведала о своей безответной любви к Мэтру.
И, тем не менее, именно Вера Эдуардовна, зажав меня в углу своего кабинета, сообщила однажды:
— Переспала я с твоим Сельвинским.
Далее шла оценка достоинств моего кумира, выраженная не слогом высокой поэзии, а, как говорится, простым суконным языком.
И любовь погасла. Нет, о нет, конечно, дело было не в открывшихся несовершенствах моего Божества (их виной могла быть и сама Вера Эдуардовна)…                Я вдруг спасительно осознала вымышленность, легендарность Прекрасных дам, Мечт поэтов, всех этих Лаур и Беатричей. Их подлинные имена Берта Яковлевна, Вера Эдуардовна, Мария Ивановна и прочие. Они могут быть — прочие, а не избранные небесами.
В общем, мне полегчало, и, подобно негритянскому рабу, я могла воскликнуть: «Свободна! Наконец свободна!» Свободна от своих жалких битв за превращение в Загадочную Незнакомку. Или Знакомку.
А поэтическая наука Сельвинского осталась со  мной до конца, была подспорьем и наставлеником  во многих моих литературных опытах.
Уже много лет спустя после окончания Литинститута я взялась за написание поэмы «Смертный грех». Ее идея и замысел были сформулированы в прозаическом прологе.
«Иногда посреди света я оглядываюсь по сторонам и вижу: вся земля утыкана саркофагами и монументами, она морщится холмиками могил. Пышные эпитафии и дикарские доазбучные значки на них должны связать ушедших и живущих.
Но разве эти останки прежней жизни знаменуют истинную суть человеческого бытия!
Пер-Лашез — это не только багровые полотнища сентябрьских плющей, ниспадающих на Стену коммунаров. Это и сотни одинаковых фарфоровых розочек или гортензий, приникших к одинаковым плитам. Безвкусное изящество загробного бытия третьего сословия. Сотни. И единственный памятник узникам Равепсбрюка.
Могильные холмы венчают житие жертв болезней или старости. Другие — жертв произвола, греха или порока какого-то человека.
Но мир знал грехи и пороки, разъедавшие целые нации, государства и поколения. Их жертвы редко покоятся под одинокими холмиками или в персональном вместилище саркофагов. Загробные поселения этих жертв — братские могилы.                   А то и плоская безымянность земли.
Христианская система называла семь смертных грехов. Грехов, неподвластных искуплению: зависть, скупость, блуд, чревоугодие, гордость, уныние, гнев.
Однако иные цивилизации и социальные устройства оказались изобретательнее старинной схемы. Они присовокупили к извечным представлениям о пороке новые.            И новые грехи стали для человечества гибельными, ибо, возведенные в программу наций, государств, поколений, они уничтожали нации, государства, поколения.
Мне стало казаться, что земля покрыта несуществующими кладбищами этих массовых гибелей. Я пыталась поименно назвать грехи-убийцы, найти среди них главарей.
Я тоже избрала семь, хотя, конечно, их и больше. Порядок не имеет значения.
Теперь я все представляла отчетливо: я видела эти несуществующие кладбища и даже читала несуществующие эпитафии на несуществующих могилах, написанные несуществующими людьми. Одни из них, казалось мне, были сложены жертвами порока, другие — их носителями. Они могли быть случайны. Может быть, я не прочла что-то существенное. Но ведь нельзя увидеть полно и точно то, чего уже нет. А «нет» — самое безвыходное слово в мировых лексиконах.
Но вот что мне удалось прочесть.
Грехи эти были: фанатизм, властолюбие, расизм, порабощение, равнодушие, отступничество, милитаризм…
Эпитафии были написаны стихом того времени, в котором жили вымышленные герои поэмы.
Тут и помогла школа семинаров Сельвинского. И конечно, ему я повезла написанное.
Сельвинский был уже стар и болен. Хотя ему едва перевалило за шестьдесят, могучий организм одолели война и бесконечные идеологические травли, которые волнами накатывали на поэта еще с 30-х годов.
Сколько блистательных сыновей Русской Литературы уничтожили, затоптали очередные «кампании по борьбе» то с формализмом, то с упадничеством, то с космополитизмом, то с «ненашестью»!.. А ведь русская поэзия, не только «серебряного века», но и более поздняя, — самое впечатляющее явление в мировом литературном процессе первой половины XX века. И как бесхозно-преступно, что наши «вольные» постсоветские времена, справедливо канонизировав имена Цветаевой, Ахматовой, Пастернака, Мандельштама (главным образом за их судьбу), предали забвению или невежественной иронии творчество Маяковского, Багрицкого, Антокольского, Тихонова (времен «Орды» и «Горачи»), Заболоцкого, Сельвинского, Мартынова и многих достойных. Молодые уже не знают их, о них.
Все они стали жертвами фанатизма. Одни — фанатизма советской идеологии, другие фанатизма сегодняшнего литературного или идейного нуворишества. Фанатизм вообще почитаю первейшим человеческим грехом.
Я отдала рукопись Илье Львовичу. Но он сказал: — Прочтите что-нибудь. Хочу услышать звучание.
И я прочла.

ГРЕХ ПЕРВЫЙ — ФАНАТИЗМ
Пьер Ламбре, поэт и ремесленник.
1387-1418 гг., Сен-Туссен, Франция.

Не знаю я, каков он, Высший Суд
Архангелов, спеленутых в хитоны,
Которым, причитая монотонно,
Глупцы свои провинности несут.
И почему — скажите — должен я
Глухим богам поклоны класть примерно,
Улавливая тайну бытия
Лишь по глазам Марии боговерной?
Я — человек, и мир отстроен мной.
Я делал колыбели и надгробья,

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32