Об известных всем

«Нельзя смотреть на это глазами европейца. Здесь суть не в мистицизме. Здесь речь о сумме этических и культурных традиций, совместившихся с освободительной борьбой и национальным строительством. Полпотовцы не просто разрушали пагоды. Они рвали нити, связывающие людей, разрушали личность».
Собственный атеизм не был для Каверзнева глухой стеной, за которой невозможно рассмотреть чужие верования и представления.
Про Сашин атеизм, пожалуй, неточно. В его выступлениях жила языческая первозданность просвещенного скептика. Пренебрегать узаконенню-почитаемым, отдаваться владеющему минутой. И своим идолам — безъязыким каменным львам Цепного моста, рыжим перекатам будайских холмов, перемешиванию дня и ночи.                  И педантизму в работе.
Таким идолом был для него Будапешт. Для меня тоже. Каждая встреча с этим городом выволакивала из любой душевной спячки зрение, слух, желания. Разбуженность эту я могла означить лишь языком стиха:
ВОЗВРАТ К СТИХУ

Опять Дунай домов скольженье
Проносит в воздухе густом
И задевает отраженьем
Изнанку влажную мостов.
На водах — здание земное
И шпиль, упавший напрямик…
Однажды виденною мною -
Узнай меня! В себя прими!
Втяни, как нить в ушко иголье,
В туннеля сумрачную пасть,
Чтоб в неостывшие уголья
Холмов будайских
мне попасть,
Где каждый дом под стражей сада
Закатом медно остеклен
И красным мехом винограда
И — вправду! — точно раскален.
Где тополь мой листву тасует,
Чтоб я могла его узнать,
Чтоб неповадно было всуе
Твое
мне имя поминать,
О, Будапешт на сломе года,
Мне лист пославший вестовым!
Твоей листвы твоя колода
Сдана до карты мостовым.
И я сама уже не в праве
Своей колоды не сдавать,
Пред наготой дерев
лукавить
И с листопадом
блефовать.
Ведь возвращенье в каждый город
(Коль ты вернуть себя сумел) -
Возврат к тому, что не пред взором,
А там —
за тридевять земель.
Ведь возвращенье -
только повод
К свободе
зренье, слуха, чувств.
Вернулась я. Вернулась.
Снова Я — вижу. Слышу. Я — хочу.

Когда я прочла Саше эти стихи, он сказал: «Это и мои возвраты в Будапешт. Мне здесь особенно легко работается». Тогда я впервые услышала «легко работается». Но, думаю, он имел в виду не только чудодейство города, но и вообще свою повадку в работе.
«Мне легко работается», — сказал Саша. Легко в самом трудном. Что может быть завиднее?
А ведь трудности не только словесных баталий сопровождали его в путешествиях. Сколько раз опасность, просто опасность для жизни стерегла его. Недаром наши солдаты, встречавшие его в Афганистане, вспоминая Каверзнева, всегда прибавляли: «…и какой смелый»… Но и об этих вещах он говорил легко, не бравируя храбростью, не делая вид, что все ему нипочем.
На таиландской границе, где в «труднодоступных приграничных районах осели вооруженные отряды агрессивных недобитых полпотовцев», ночами не спалось, несмотря на дневную изнуренность жарой и работой. И он рассказывал: «Впрочем, не спится не только нам, приезжим русским. Кхмерские товарищи, едущие с нами, тоже ночами как тени бродят по высоким гулким галереям обычно пустующих вилл и гостиниц». И все. И никаких рассказов о выстрелах из джунглей или переплетах, в которые попадали наши корреспонденты во время провокационных инцидентов, затеваемых с той стороны границы.
В Афганистане было еще опаснее. Каверзнев сам вызвался ехать туда. Среди обилия тем, которыми он занимался, у него был выбор. Он выбрал Афганистан.
Но ведь право на выбор — это свобода.
Вместе с оператором Вячеславом Степановым Каверзнев привез из Афганистана материал для фильма. Это было последнее, что он успел сделать. По его дневникам товарищи сложили и откомментировали ленту.
Вернувшись из Афганистана, Саша позвонил мне: «Очень хочется повидаться, но я что-то загрипповал».
Там было страшно? — спросила я.
Жутко! В каком-то подвале на меня прыгнула крыса и тяпнула за ляжку, — засмеялся он.
При чем тут смех? Действительно, что может быть страшнее крысы! Для меня рядом с этой тварью любой артобстрел — щекотание нервов. Саша смеялся, а совершенно не исключено, что крыса и принесла трагедию. Ведь он умер от какой-то неведомой инфекции, которую не могли побороть медицинские светила, даже военные медики, вызванные из Ленинграда Юрой Сенкевичем.
В день похорон раздался звонок незнакомого человека, назвавшегося представителем какого-то медицинского ведомства. Он наставительно сказал:
—    Не целуйте, пожалуйста, Александра Александровича в гробу.                            И предупредите всех друзей.
Я предупредила. Но Сашу в лоб все-таки поцеловала. Он ведь любил легкомысленные поступки, что замечательно.
Рассказывая о моем друге, я не хочу делать из него ангела только потому, что его уже нет среди нас. Хотя не грешу против истины, говоря, что был он замечателен. Бывал он и легкомыслен, мог необдуманно попасть в передрягу. Но это было, я бы сказала, какое-то моцартовское легкомыслие, которое тоже делало его свободным. Свободным от скучных прописей и уподобления «идеальному герою».
А так — жизнь была щедра к нему, все у него было: ум, талант, красота, обаяние, верность в дружбе и верность друзей. Был дом, в который ты мог прийти в ночь-полночь и знать, что терпеливая хозяйка обогреет и накормит. И хозяин будет тебе собеседником, не перестающим удивлять неисчерпаемостью мыслей, побуждающих тебя к размышлениям.
И будет весело, ведь хозяин веселый. Два прекрасных сына — журналист и художник — встретят тебя в этом доме. И уходил ты с той стойкой радостью, которую дает сознание: какой блистательный друг у тебя, как ты его любишь.
Мы все его любили. Потому мы тоже свободны. Свободны от забвения. Мы несвободны лишь от нескончаемых уроков, которые преподала нам его нелегкая «легкая жизнь». Уроков, которые хочется постигать заново и заново. И первейший из них: трудна в нашей профессии легкость.
И еще. После известия о кончине Александра Каверзнева на телевидение пришло много писем и телеграмм от зрителей, называвших его «любимым комментатором». Авторы их были разных профессий — от разнорабочего до академика. Интерес к его работе был всенароден. Но ведь то, что он делал, никогда не было отмечено нарочитой простотой, которая сродни упрощенству. И все-таки он был доступен всем. Он никогда не пытался заискивать перед зрителем, стремясь нравиться. И все-таки нравился всем. Потому-то и нравился, что оставался самим собой. Вероятно, для того, чтобы твое слово, твоя работа стали всеобщими, нужно, чтобы они в первую очередь были до конца твоими. И это тоже для меня профессиональный урок Каверзнева. И человеческий урок. Он был таким, каким был. Мне нет нужды вносить в память поправки. Такую память легко сохранять.

Глава V
Простой рецепт
(Зиновий Гердт)

Виночерпий на пиршестве победителей. На празднике жизни. На котором он, в отличие от известных персонажей, не был чужим…
Разумеется, я должна тут одернуть себя — больно уж ударилась в восточно-вычурную стилистику повествования. Но не буду ее менять. Во-первых, потому, что Гердт сам любил подчас роскошества речи. А во-вторых, и главных, потому, что нет в таком зачине никаких излишеств и метафор. Просто он именно так вошел в мою жизнь. На празднике. Самом великом празднике нашего поколения 9 мая 1945 года.
В тот день, ошалевшие от долгожданной радости, мы целый день блуждали по Москве, целуясь и братаясь с незнакомыми людьми, а вечером собрались на квартире моей подруги (Наташа Айзенштейн, впоследствии жена Гердта). Приходили самые разные посетители. И кто-то привел его.
Тоже узнанного только что. В комнату вошел маленький, худой человек на костылях. Вместо приветствия он отшвырнул костыли и, прискакивая на одной ноге, провозгласил: «Все! Они с нами уже «  ничего не смогут сделать!» И в этом ликующем утверждении была не только констатация окончания войны, беспомощности побежденного врага. «Они» вмещало в себя всех и вся, кто когда-либо попытается совладать с нашей жизнью, надеждами, порывами.
И вправду, все последующие полвека нашей дружбы я знала Зяму стойким оловянным солдатиком, которого не могли повалить ни трудности, ни покушения на свободу его выбора и человеческое достоинство. А досталось ему достаточно всяких испытаний.
Так вот. В тот вечер были извлечены все запасы водки, которую мы долго собирали, выменивая на хлеб, получаемый по карточкам. Очень хотелось этот хлеб съесть — мы все были молодые и голодные. Но мы копили водку к этому дню, который ждали так долго.
И на этом пиршестве Гердт как-то естественно стал виночерпием. Не Саша Галич, не Семен Гудзенко, не те, другие, кто вернулся с войны, а он. Самый праздничный из всех. Он стал не разливалой, а виночерпием.
Не было привычных уже военных кружек и граненых стаканов. Откуда-то были добыты бабушкинские дореволюционные бокалы, и водка в гердтовских руках не плескалась, не бухала в емкости, а почтительно ворковала с хрусталем, подгоняемая Зямиными тостами, вроде бы и не подходящими к поводу пить: «За что же пьем? За четырех хозяек, за цвет их лиц, за встречу в Мясоед. За то, чтобы поэтом стал прозаик и полубогом сделался поэт!»
Все мы, присутствующие там, были у истоков своей будущей поэзии или прозы. Всем нам верилось, что именно День Победы знаменует рождение будущих книг. Или фильмов. Или спектаклей. Откуда нам было знать, что дорога этих книг и фильмов к читателю и зрителю будет столь же трудной, а порой и смертельной, как и наши военные кочевья…
Но тогда пиршествовал праздник жизни, и все мы, самонадеянные и подвыпившие, верили безоговорочно: мы, и прозаики и поэты, станем полубогами. Недаром же тосты высокопарны, а виночерпий — великодушный хромой бес.
Что-то и впрямь не будничное, лукаво-бесовское было в его повадке. Даже имена реалий, окружавших его. Смотрите, как звучал адрес его жилья: Пышкин огород, Соломенная сторожка. Не какие-нибудь механические Метростроевская или Автозаводская.
Там, на окраине с загадочным названием, Зямина семья жила в кособокой хибаре. Жалкой и немощной. Как-то подведя меня к этой лачуге, Зяма сказал:

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32