Об известных всем

«Это иду я, Время!» Я написала этот монолог, Кармен смонтировал материал. Время двигалось по экрану долгой дорогой обездоленных и печатало четкий шаг победных колонн, ступало первым топтанием ребенка и неслось легкими стопами влюбленной девушки И вел этих людей по темноте кинозалов Кармен, который был экранным поводырем Времени.
Позднее он подарил мне свою фотографию с веселой надписью. «Я — долгая дорога обездоленного режиссера, приговоренного к тексту Шерговой. Галя, Вы прелесть. Ваш Р. Кармен».
Мы любили подтрунивать друг над другом по поводу взаимной рабочей тирании. И ссорясь, и веселясь, и никогда не враждуя.
Я уже не услышу его походки. Но, когда я вижу вновь его фильмы, я ощущаю — утверждает Роман Кармен: «Это иду я, Время!»
Я не случайно пишу о Кармене и Времени в несколько приподнятой манере с покушением, как говорится, па высокий слог.
Карменовское документальное кино, да и вообще советское документальное кино того времени болело недугом излишней приподнятости, впадающей порой в пафос. Я тоже переболела этим. Стремление, как говорил один мой главный редактор, «рассматривать достижения через увеличительное стекло» приводило к странному парадоксу — документ переставал быть документом, обращаясь в миф.
Меня всегда забавляет — ссылки на фиксированную на пленке действительность, как на подтверждение истинности рассказа. Любое изображение, особенно в фильме, может быть интерпретировано как угодно. Вон — Эсфирь Шуб в своей ленте «Конец династии Романовых» и Станислав Говорухин в «России, которую мы потеряли» одним и тем же кадрам придали противоположный смысл.
Мы много говорили с Римой о правдивости документального кино и о предназначении документалиста. Иногда меня злила карменовская убежденность в непогрешимости (непогрешимости против правды) его кипорассказов, фильмов. Конечно, моя позиция, позиция человека, понимающего ущербность такого метода обращения с действительностью и, тем не менее, зачастую работающего именно таким манером, нисколько не лучше. Но диалог профессии с совестью — неминуем.
Мне давно хотелось написать об этом. Я только не могла найти жанра разговора. Потом нашла. Я на писала повесть «Синий гусь», в которой прообразом главного героя Артема Палады был Роман Кармен. Конечно, как это бывает всегда в литературе — это вовсе не жизнеописание моего друга. Вся любовная история, сюжетная линия вымышлены, герой помещен в обстоятельства, в которых Кармену, может, и не всегда приходилось бывать (хотя есть и такие), но характеры и биографии героев подлинного и придуманного — схожи. А главное — я отдала Паладе мысли, сомнения, движения души Кармена.
Повесть рассказывает о том, как Артем Палада снимает фильм о герое греческого Сопротивления времен Второй мировой войны. На алтарь этого подвига принесены в жертву десятки человеческих жизней. Но оставшиеся в живых считают, что жертвы были не напрасны, а имя героя — свято.
События складываются так, что Палада узнает: герой — не герой, а предатель, фактический убийца поверивших ему людей. Правда неизвестна никому, кроме Палады, и не может быть узнана.
Как же поступить режиссеру? Вместо снятого фильма сделать другой, разоблачающий легенду? Но как отнять у живых участников событий веру в то, что их близкие и друзья не погибли бессмысленно, что предана — тогда и сейчас — их вера в праведность жертв и лишений, у многих из них просто отнять смысл жизни? Рассказать всю правду о греческом Сопротивлении немецкому нацизму и тем самым запятнать это движение? А ведь сколько его подлинных героев и в последующие годы приняли участь мучеников, брошенных в тюрьмы и концлагеря даже в 70-е годы, при диктатуре «черных полковников»?
Может быть, просто положить на полку сделанный фильм? Но его ждут. Ждут все, воевавшие в Элладе с гитлеризмом, с фашизмом. А так же ждут… Ждут в Париже, где объявлена премьера. И это обстоятельство — тоже соблазн.
Честолюбивый, но соблазн, которого любым авторам трудно избежать. Легче уговорить себя в правильности решения.
И Палада едет с фильмом в Париж.
Не знаю, как поступил бы в этом случае Кармен, стоял ли он перед таким выбором. Не знаю, как поступила бы я сама. «Синий гусь» не только о Кармене, но и о себе, о всех нас, мифотворцах XX века.
Повесть — дань моей дружбе с Романом Карменом.
Вот несколько отрывков из нее.

«Ликующий детский голос сообщил: «А сейчас хор исполнит любимую песню наших бабушек и дедушек».
Я решил, что сейчас они затянут «Вихри враждебные» или, на крайний случай, «Конницу Буденного». А они запели «Марш веселых ребят», и я подумал: «Мать честная, а ведь жизнь-то — тю-тю!»
Детский голос был ликующим и ломким. Он был ломким от отважной борьбы с пространствами, когда, самоуверенно расталкивая заросли радиоволн, облепленных звуками всей Европы, пробирался из Москвы сюда, в Афины. Голос изнемог  в этих битвах, но все-таки ликовал оттого, что я  впустил его, отомкнул для него вход, повернув  ручку радиоприемника. Я люблю за тридевять земель от дома слушать Москву.
Хор звенел уже свежо и четко, точно отдыхая в  прохладе моего гостиничного номера. Небось, там, за окнами, эти северные голоса не веяли бы с такой отрадой: неделю жара стояла в 35 градусов.
Я лежал, погрузив тело в оранжевую мякоть кожаного дивана, точно в недра гигантского апельсина. Это усиливало ощущение прохладного покоя, неподвластного городскому пеклу. Свет тоже помогал прохладе — сумеречный свет, идущий сквозь поляризованные оконные стекла, за которыми город на любом безоблачном солнцепеке выглядел пасмурным, а порой даже предгрозовым. Однако, лишенный таким образом полутонов, город был отчетливо выписан внутри оконной рамы.
С моего дивана я видел холм Ликобетос. Когда-то в школе мы учили (а впрочем, и позднее я читал в разных путевых очерках), что Афины спускаются террасами от Акрополя. Глупости. Город спадает вниз от Ликобетоса. Акрополь ниже его. Ликобетос лежит над городом, похожий на крестьянскую шляпу с опущенными зелеными полями и серой мятой тульей, в складках которой застряла серо-бутылочная темнота поношенности и старости. Маленький храм воткнут в вершину, как перышко, что еще больше увеличивает схожесть холма с крестьянской шляпой.
Я опять и опять рассматривал Ликобетос — и поля, и тулью, и храм-перышко.               Я люблю подробности мира и подробности вещей. Обо мне написано во всех книгах по документальному кино, изданных во всех странах, где оно существует: «Пристальный глаз Артема Палады. Знаменитые детали Артема Палады». Чего ханжить — я почти хрестоматиен. Меня изучают. Моим именем называют направления и течения. Конечно, приятно. Но, Бог свидетель, я никогда не задыхался от упоения званиями, призами, премиями. Вот, наверное, если бы их не было, тогда «неполучение» мучило бы меня. Но они были. Я даже не могу себе представить, что их могло не быть.
Детский хор ликовал.
Я подумал: «Мать честная! Ведь это я — «бабушки и дедушки», — и выключил приемник. Потом вслух сказал: — Пропала жизнь.
Почему Чехов так неотступно повторял эту фразу несколько раз в разных сочинениях? «Пропала жизнь» — в рассказах, в пьесе, несколько раз. И всякий раз слова эти ударяли меня по сердцу, хотя я знал, что я тут ни при чем. Это не про меня. Моя не пропала. Я и сейчас, произнося слова, цепенящие своей простотой, знал — не про меня.
Но я испугался: и в словах этих была неотвратимость приближающегося живого предела. Я испугался, хотя сроду не боялся ничего — ни артобстрелов, ни начальственного гнева, ни разгромных рецензий. И женской нелюбви, измен — не боялся. Да и смерть, в общем-то, никогда не представлялась страшной.
Страшной оказалась фраза: «Пропала жизнь». Фраза не моя, не обо мне, не имеющая со мной никаких связей. Чужая фраза. Про чужую жизнь. Чью-то, не мою.
Пасмурный солнцепек царил на холме Ликобетос, на серых глыбах афинских улиц, камнепадом  рушащихся с отлогов холма. Улицы выглядели безлюдными, и только где-то по узким их расщелинам вниз, к площади, недвижной, как гладь убитого зноем озера, спускалась Зюка. Она несла сквозь  полуденную жару свое прохладное балтийское  лицо, ее светлые волосы вспыхивали по всей их падающей длине, потому что на волосах зажигались брызги Балтики и даже эта чертова жара была бессильна высушить их. И вся Зюка, подобно моей гостиничной комнате, была недоступной для зноя. Я представлял, как она идет с холма Ликобетос — точно так же, как шла позавчера, когда я встретил ее.
Ну, — сказала Зюка, — где они, «зеленые дебри Афин?» Никаких деревьев. Даже на бульваре Сингру пальма торчит одна-одинешенькая.
Прости, — я коснулся ее прохладной руки, — не вышло из меня поэта.
Давно-давно я написал ей стихи, в которых была почему-то строчка про «зеленые дебри Афин». Афины тогда были нам неведомы, как планета в созвездии Лебедя, столь любимого писателями-фантастами. И книги о Греции читались нами, как фантастическое описание земли, которую можно ощупать лишь воображением, а не взглядом.
Я люблю ощупывать вещи взглядом, а не воображением. Потому, наверное, из меня и вышел кинооператор, а не поэт.
—    Из тебя  вышел  мифотворец, —  сказала Зюка. — Гомер — двадцать четыре кадра в секунду».
«…В синей безоблачной высоте над городом, над моей головой вдруг ударил звон церковного колокола, покатился к заслоненному холмами горизонту, за ним другой, третий… Удары обгоняли  друг друга, сшибаясь в вышине и разбиваясь на   мелкие чистейшие звоны.
Ощущение уже однажды пережитого по неясной, лишенной координат хронологии, ощущение, которое испытывают, вероятно, все, толкнулось мне в сердце. Как всегда бывает в таких случаях, я  не мог поймать его точный облик в прошлом.
Перебегая улицу, мне навстречу устремилась светловолосая девушка, прижимающая к груди охапку красных цветов. В какое-то мгновение мне показалось, что это Зюка, и я стал мучительно вспоминать: когда же это было, когда она так бежала навстречу мне, прижав к груди цветы? Девушка помахала мне рукой. Я уже готов был ответить, но стоящий возле меня на тротуаре парень что-то крикнул ей, и я понял, что приветствие обращено к нему.

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32