Об известных всем (Ч.2)

Махарадзе так и сказал: «Столько куражу — курам жуть!» И каламбур — не аи, и рифма сомнительная. Но тогда добило это Виктора. Ведь при Тане было сказано, перед ней, перед которой он куражился, полагая, что «Реквием аглофабрике» взметнет его, Виктора, победное знамя над головой возлюбленной. Иллюзорность победы была предречена уже самим строем образа. Прежде всего потому, что и к этому моменту в сознании Виктора укрепилось, что взмыть, взметнуться, реять  может лишь знамя красное. Ну, алое, багряное,  скажем. (Что впоследствии и было отражено в его  творчестве, правда по другому поводу, но тоже  метафорически. Однако об этом ниже.) В случае  же победы над Таниным сердцем, воображением  и судьбой, путем могущественного оружия — таланта, отлившего строки «Реквиема аглофабрике», знамени предполагалось реять белизной. (Белое знамя, как известно, само по себе — знак контрреволюции.) Но белым оно представало, ибо имя ему — фата. Свадебная фата. Ведь Таня мечталась лишь бессмертной возлюбленной, женой.
И тут был заложен второй вариант несвершаемости. Откуда в те годы могла пригрезиться фата? Сроду он не видел никаких фат. Это уже когда дочка его во Дворце бракосочетания литургической поступью мендельсоновского марша вступала, как выразилась загсовская церемониймейстерша, «в ответственный период личной жизни и жизни нашего общества» — гипюровая зыбь фаты бежала от дочкиного затылка к растроганным стопам родственников и друзей. А тогда?                   До войны привлекли бы за буржуазное перерождение. Про военные времена и разговору нет! Да и мануфактура отсутствовала. Белая ли, какая ли.
Поэтому, как вполне очевидно, поэтические несуразности могли бы насторожить Виктора изначально. Но тогда закономерности и правомерности литературы во всей их определенности и даже, можно сказать, директивности были Перевалову неведомы. Молод был, глуп.
Ничего еще не знал студент Литинститута и поэт-литсотрудник выездной редакции, хотя и штатный. Неосведомленно мечтал: пусть другие сотрудники редакции, лишенные поэтического дара, пишут корреспонденции про чугунного козла в глотке домны, про проценты выполнения и трудности энергоснабжения. Он воссоздает зримое иначе, ему лишь доступным способом.
Вот увидел умерщвленную бомбежкой аглофабрику. С фасада — неряшливые бетонные соты, слепленные пчелами-бомбами, утратившими в безумии сокрушения присущее пчелиной архитектуре чувство гармонии. Такое не воспевают — отпевают. Значит, реквием. Все сломанные ритмы этажей и проемов — в сломанность стихотворного ритма. Все паузы изъятых пространств — в паузы строф, в недописанность, оборванность.
Уже виделось, слышалось, уже первые строчки пришли. Уже верил, знал: напишет такое, не чета стихотворным кубикам на бенджаменовских плакатах! И — конец неприступному профессорскому дитяти. Его. «Мое, — вскричал Онегин грозно».
А почему, собственно, — нет? Виктор, как и большинство поэтов, музыкантов, художников, верил в чудесную силу искусства. Не только для ведения народа на новые подвиги, но и для покорения женского населения. И в последующие за описываемыми событиями времена наблюдал эту волшебную силу в действии. Сам ведь присутствовал при сцене, имевшей место в мастерской одного московского скульптора.
В мастерскую была приведена знаменитая столичная красотка по имени Филя. О мощи ее красоты можно судить по такой детали: Филя слыла эталонной единицей женских прелестей, и любая девица, даже из посещавших Дом кино (самое заповедно-желанное место столицы), определяемая  по шкале ценностей как «микрофиля», уже считалась хорошенькой.
Привел Филю в мастерскую чемпион по теннису и тоже эталонный красавец, в отличие от которого хозяин мастерской, скромный скульптор,  был просто уродом. Так вот, воздействие окружающего искусства было таково, что Филя тут же про красавца-чемпиона забыла и осталась проводить ночь под влажной стражей глиняных торсов. А потом объясняла:
— У меня такие красивые руки, что один скульптор хочет лепить с них бюст.
Или другой пример. Композитор. Физиономией и фигурой пострашней скульптора. Бросаясь в атаку на женщину, всегда шептал друзьям: «Мне только довести ее до рояля». И был прав.
Чем же хуже поэт? Да еще молодой, да еще хорош собой. В рифму.
Может, все так и вышло бы, может, «Реквиему аглофабрике» и прозвучать реквиемом Таничкиному девичеству, но черт дернул Виктора поделиться творческим замыслом с Махарадзе Тенгизом Давидовичем. Относительно, разумеется, поэтического опуса, а не его предназначения.
Махарадзе слушал внимательно, даже не мигая. Потом сказал:
— Гениально. А также архигениально, более того, конгениально. Напишешь. В девятнадцатом веке. Можно даже в начале двадцатого, примыкая па основании пристрастий к имажинистам или акмеистам. На выбор. Но самое лучшее — пиши в двадцать первом столетии, освобожденном от нашей прозы. А сейчас приступай к тому, что нужно народу и в то же время ему доступно. К очерку о работах в доменном цеху.
Тут и грянул позор. В первой фазе: очерк вышел натужно-помпезным и при этом еще технически безграмотным, что и констатировал принародно Махарадзе Тенгиз Давидович.
Вторая фаза позора была уже вовсе нестерпимой. Очерк поручили Тане. И она, как указал тот же Махарадзе, прекрасно справилась с заданием, точно изложив про взорванные колонны большинства печей, а также про то, как бронь горна фурменной зоны и заплечников деформирована и имеет разрывы. И еще: как сильно повреждена водопроводная сеть. Далее шло продолженное беседой с главным механиком сообщение о том, что в центральной котельной оккупанты взорвали все пять котлов:
«Начали с воды. Группа энтузиастов-слесарей приняла обязательство: в кратчайший срок обеспечить завод питьевой и технической водой. Сложно! Чтобы пустить насос, нужны детали, а чтобы их выточить — электроэнергия. Заводские Черепановы и ползуповы додумались «скрестить» динамо-машину с паропутевым краном. Получилась «электростанция» мощностью в 20-30 киловатт. Первый ток!»
Таня выслушала редакторские комплименты, смиренно потупив очи, не вскинув их победно на Виктора, даже когда Махарадзе сказал ему:
— Учись, мой сын Науки сокращают.
Как назло, Виктор не мог вспомнить, что именно сокращают науки. А ведь хрестоматийное, известнейшее. Но тут хоть убей, не помнил.
Всю ночь с неотвратимой ритмичной изнурительностью к нему возвращался один и тот же сон: ему снился его очерк. Развороченные строчки были обожжены и покорежены. Слова, то сгрудившиеся битой мелюзгой букв, то разорванные и закрученные на концах в черные жгуты, валялись на бетонном полу в неприступности бессмыслия. Глаголы (почему глаголы? — но именно они), вдруг вздыбясь, уходили к потолку израненным рядом колонн, отделяющих печной пролет от разливочного. Но особенно странны были буквы «о»: они помечали зоркую черноту глазниц фурменных отверстий, следя за каждым движением Виктора, скрыться от их зрячей погони было невозможно.
И всякий раз, прежде чем сну оборваться, в него входила Таня, простирала руки к словесному хаосу, и Виктор обнаруживал, что она держит в открытых ладонях чистую и холодную воду. Вода не расплескивалась. Как иногда бывает во сне, Виктор вдруг понимал, что и в дневном своем существовании Танины руки казались ему держащими не-плескающуюся воду. Может, оттого, что обладали беззащитной стеклянной хрупкостью. Но и во сне Виктор подумал: пожалуй, образ, ощущение отдают декаденщиной.
Однако Тане хоть бы что. Держала воду и держала.
И качала локонами: «Боже, как непристойно, какое мелкое жульничество! Ведь фурменные отверстия — мои. И печной пролет, разделенный с разливочным, — мой. Неужели у всех поэтов такой жалкий лексический запас?»
Ее глаза, ее «березовые листки на Троицу», трогал лоск сочувствия и порицания. И было жаль, что клерикальная терминология неприемлема для советской литературы. Ведь был в самом цвете этих глаз некий смиряющий божеский знак. Иначе откуда бы взялось: «сатанинские очи фурменных отверстий тут же льстиво и застенчиво потупились».
Виктора прямо-таки сводил спазм позора, и он бросался бежать, чтобы вырваться с территории очерка. Но вырывался только из сна. Потом засыпал, и все шло по-новой. Утром, долго не вставая, ждал, пока уйдет Грач. Думать при постороннем казалось невозможным — будто открыть тайное, заповедное. А Виктор думал.
Он думал: «Да, не могу. Ну, обделили небеса техническим мышлением, не в силах запомнить даже термины. Хорошо, ладно. Но ведь могу иное — то, что не на день, не на год, то, что может понадобиться людям через полвека. Не технические подробности. Образ сокрушенного и вершимого. Кто захочет про технологию, пусть читает документы. Но ведь большинству важно «сквозь магический кристалл» образа увидеть облик и душу некогда сущего. А может «Реквием аглофабрике» заставил бы вздрогнуть чье-то не рожденное еще ныне сердце и чьи-то грядущие слезы омыли бы панихиду сегодняшних страданий?»
Грач, как обычно, возился с кальсонными штрипками, впихивая их в замахрившиеся отверстия на башмаках. С грустью покосился на Перевалова. Может, конечно, грусть эта относилась к ветшающей системе шнуровки, но Виктор, почувствовав себя пойманным на размышлениях, смутился, ибо привычный анализировать стилистику произносимого или написанного, был и сам покороблен некоторой высокопарностью последнего пассажа этих раздумий. Потому сказал:
— Нет, правда, ты тоже считаешь, что я должен излагать все простым суконным языком? Неужели поэзия обречена на примитив плакатных кубиков, которые мы с тобой тачаем?
— Народу, синьор, нужны кубики, — повертел носом Грач. — И, послюнив штрипку, добавил: — А человеку — шнурки.
— Нет, я серьезно, — вскочил Виктор, — скажи, ну скажи, тебе достаточно этой паркетно-линолеумной живописи? Ты не хотел бы создать нечто истинное? Хотел бы? Скажи, ну скажи!
Грач довольно долго молчал.
— Я хотел бы создать картину окружающей действительности в стиле Босха. Хотел бы, хотел. Ну и что? Или мои хотения имеют необходимый действительности смысл? Или?
— Кто это — Босх? — спросил Виктор.

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44