Об известных всем (Ч.2)

Я сказала — ему было тесно в отведенных, положенных рамках. Видимо, поэтому он так ненавидел любые формы оков. Полагаю, оттого и случился, осуществился странный для многих рывок из медицины в политику. Знаю, шептались тогда по газетным и околовластным задворкам: «все ему мало, честолюбие заедает». И правда, неужто мало всемирной медицинской славы? Неужто организаторский талант не утолен созданием гигантской офтальмологической империи, о чем скажу ниже? Так нет. Еще и депутатом Госдумы надо было стать. И собственную политическую партию организовать. Да что там! В Президенты России баллотировался. Всех коллег обошел. И не по устланной розами дороге шел. Все познал: и зависть коллег, и предательство учеников и ангажированную травлю в СМИ. И не сломался.
Он отнюдь не был ангелом, смиренным безгрешным проповедником добра, иконописным носителем истины. Скорее — некий одержимый протопоп Аввакум от медицины.
Был диктатором и рабовладельцем. Но рабовладельчество его было того же рода, о котором я писала в главе о Романе Кармене: когда сам властитель — безоглядный раб общего дела, единомышленников.
В федоровском царстве МНТК (Межотраслевой научно-технический центр микрохирургии глаза) имя Святослава Николаевича произносилось с придыханием. И от почтения, и от робости. В разговорах означали его «Сам». Особенно старательные и услужливые коллеги (те, что всегда первыми предают кумира при его неудачах) даже некий культ учинили, развесив в своих кабинетах федоровские портреты-иконы. Вопреки его указаниям. Чего (собственного подобострастия) и не могли простить шефу.
Однако все сотрудники института безоглядно веровали: от всех бед прикроет федоровское имя. И «получку» имеют не по штатной ведомости, а получают деньги за вложенный труд, да еще процент с общей прибыли комплекса. А уж о квартирах, дачах и говорить нечего — обо всех заботился грозно-веселый шеф, учинивший капитализм в «отдельно взятой» формации в недрах регламентированного социализма.
У академика Льва Николаевича Гумилева есть рассуждения о «пассионарных» личностях, ведомых особой силой страсти — в деле, в профессии — истинных, единицы на столетие. Среди таковых в XX веке Гумилев числил Федорова.
Именно эта пассионарность, а не покорное долготерпение ученого позволила Федорову внедрять свои открытия — искусственный хрусталик глаза, новые методики, лихой лозунг: «Снять с человека очки!».
Именно она втягивала в воронку федоровской одержимости консервативную расчетливость советских чиновников, сдававшихся, разрешавших бунтарю в белом халате невиданную доселе организацию работы в клинике.
Именно эта пассионарность, размыкая пределы повседневной врачевательской деятельности, бросала Святослава Николаевича в пучину общественных борений.
Мало для кого порыв этот, рывок этот в политику был столь ограничен, столь самой натурой его продиктован. Он первым в нашем обществе «освобожденного труда» произнес: «Рабство, раб, рабский труд». Не о жертвах рисуемого пропагандой капитализма. О нас, нас самих!
Как в сознании советских поколений слово «раб» означалось? Наивным фанатизмом комсомолки в красной косынке, выводящей на ликбезовской доске: «Мы не рабы. Рабы не мы». Да еще наивной яростью Спартака, замахнувшегося гладиаторским мечом на самовлюбленное величие Рима. И вдруг — мы, наша покорная подвластность государству! Может, основа — риторика, а то и тщеславие политика-новобранца? Нет. Заговорил-то Федоров об этом до перестроечных вольностей. В те времена и слушать-то такое страшно было. Я, во всяком случае, опасливо вздрагивала. А позднее поняла: рабство — самый страшный застенок человеческого духа, достоинства, порыва. Замурованность. Оковы личности.                   А Федоров ненавидел огражденность, предписанность предела. Так кому же, как не ему, ощутить злобные запреты рабства? И обрушиться па них не только во всеуслышание, а, что не менее важно, говоря с самим собой, как на исповеди.
Признаюсь, федоровская «зацикленность» на какой-нибудь идее (медицинской или политической) производила порой странное впечатление. Он мог без конца говорить о владеющем им деле. Всюду. За рабочим столом. В застолье. На пляже. Некоторые слушатели даже иронически пожимали плечами: сдвинутый. Порой и мне такое казалось. И правда.
Помню, доходило до смешного. Лежу на операционном столе. Профессор Федоров «чинит» мне глаза. И в течение часа, пока длится операция, произносит страстную речь на тему: «Как сделать человека хозяином собственного труда». Время от времени речь перебивается указаниями ассистентам о скальпеле или каком-то инструменте. Лежу смирно, но начинаю заводиться: какого черта задумал он приглашать в операционную политических оппонентов, чтобы и здесь взбираться на трибуну, вместо того чтобы думать только о моем ущербном глазе? Чье идейное противостояние предпочел важности моего здоровья? Хотелось бы взглянуть на них. И вот операция закончена, открываю здоровый глаз. Смотрю. Никого, кроме бригады. Это мне, распростертой и беспомощной, адресовал он весь пыл аргументов, испепеляющих его со вчерашнего дня, когда мы начали разговор в его рабочем кабинете.
Поражаешься, сколько страстей и порывов заключала в себе его неуемная натура. Во всем — в профессии, в политике, в любви. Мало на моей памяти примеров, когда почти тридцатилетнее супружество не стало бы, в лучшем случае, дружеским единением. В браке Славы и Ирэн бал правили страсть, влюбленность, какие обычно отмечают только Начало. В последний отпуск Федоровых мы вместе отдыхали на Кипре. Начав дальний заплыв, обнаружила Ошву на «соседней» волне. Спросила: «А где Ириша?» Он мгновенно отыскал ее взглядом в далеком многолюдье пляжа: «Вон она — белоснежка». И такая нежность скользнула по лицу, на котором привычнее означался фанатизм идеи.
Сейчас написав «фанатизм», я подумала, что вообще-то для меня это понятие нелюбимое, даже враждебное. В одном из своих сочинений я зачислила это понятие в разряд смертных грехов. Потому что это — всегда слепота, закрытость для принятия, понимания чужой аргументации. Да, слепота. Но как же: Федоров и слепота? Игра словами на поверхности: «слепота», «офтальмология»… И, тем не менее, не избегаю ее, суть противостояния слепоты и зрячести в самой натуре Федорова. Но фанатизм его — это обреченность идее, замыслу, начинанию. А не тупое отрицание чьих-то аргументов.
И еще. Выше я сказала о любви, особой любви Федорова. Наверное, именно присутствие Ирэн в жизни Славы, ее мягкость, доброта, свет, исходящий от этой женщины, и смягчали, одушевляли федоровскую непреклонность, не давая ей стать упрямой непререкаемостью. С ней, Ирэн, он не мог лукавить. А не лукавить с близким человеком — это больше, чем не лукавить с самим собой. Они были отражены друг в друге. Как в системе параллельных зеркал, когда изображение уходит в бесконечность.
Таким наблюдали па протяжении четверти века этот союз все знающие Федоровых: удачнику — удачный, безоблачный брак с красавицей-умницей. Небось, от первой встречи до трагического прощания.
И только после Славиной гибели — он разбился на вертолете, который пилотировал сам, — Ирэн рассказала мне, каким непростым, порой горьким был этот роман. И каким неоднозначным (как и во всем) предстал в этой «лав сгори» сам Слава.
Поразительная история этой любви долго не отпускала меня, и, в конце концов, я вместе с режиссером Ириной Юрловой и оператором Марком Глейхингаузом сделала о ней фильм.
Ниже я привожу запись фильма. Без этого — и портрет Славы не точен.

«ДЛЯ ЧЕГО ПЕРЕЖИЛА ТЕБЯ, ЛЮБОВЬ МОЯ?..»

На взгорье, от которого отлого скатывается луг, стоит церковь. Старинная, но подновленная. Она как пастырь оберегает стайку могил деревенского кладбища. Среди них — и его. «Под березкой», — говорил он когда-то, полагая, как все мы, что придет туда не скоро.
«Порой крест, венчающий купол церкви, похож на надгробный, и кажется, что он установлен в небе. Собственно, небо и было его могилой. С небом у Святослава Федорова всегда были особые отношения. Даже весть о его приходе в мир сбросил вымпелом с неба самолет-кукурузник, когда отец, комдив Николай Федоров, проводил военные учения: «У вас родился сын!» Сын бредил небом, куда не пускала его беда — потерянная в юности нога. Но в конце жизни он все-таки ворвался в небо, сам сжимая штурвал вертолета.
А однажды вертолет рухнул на землю, и потому земное надгробье осеняет другой крест. И, приходя сюда, она, жена Ирэн, видит оба креста.
Могила лежит у изножья церкви в Рождествене, семейной церкви Суворовых, восстановленной трудами Федорова.
На надгробной плите Ирэн высекла слова: «Ум и дела твои останутся в памяти человеческой. Но для чего пережила тебя любовь моя?»
Так и мы «Для чего пережила тебя любовь моя…» назвали наш рассказ.
Его не стало. А она была обречена на жизнь. На жизнь, любовь и на это властное таинство, способное каждый предмет обращать в подробности их прошлого, не подвластного старению.
Потому любое зеленое дерево может вдруг обернуться зимним кленом, их кленом.
Он очень любил эту песню «Клен ты мой опавший» и в любой компании просил Ирэн ее петь. Даже там, в Сан-Франциско, на Всемирном конгрессе офтальмологов. Он был там триумфатором. 2000 мировых светил овацией приняли его доклад.                  А назавтра все перешли в зал поменьше, где продолжились прения. И вдруг Слава сказал: «А сейчас моя жена споет песню на стихи Есенина».

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44